Герой в них бессловесен, как и положено спящему. Он уже не может словами организовать жизнь по своему вкусу. Он снова странствует — но странствует уже над вспененной, неуютной, коричневой рекой, среди пустынных и пыльных комнат. И это все, чего он заслуживает? Это — тот рай, который был ему обещан? Тем более что и на «Острове рае» ему не светит ничего, кроме малоприятных людей из прежней жизни да потерянных когда-то вещей, прежде нужных, но теперь совершенно бесполезных. Даже деньги, внезапно возвращенные герою на том свете, на этом уже не имеют хождения после реформы девяносто первого года (единственная, кажется, отсылка к политике в прозе позднего Попова). Жизнь, мир вокруг все отчетливей превращаются в бесконечный ряд угрюмых домов с погашенными окнами, пустынных холодных улиц с вечной наледью, грязных поездов… ТО вещество жизни, которое так пленяло в ранней прозе Попова, исчезает, поглощаемое метафизической дырой всеобщей грязи и нищеты. Эту перемену Попов фиксирует точнее остальных и не прячется от нее.
Засасывающую «воздушную яму», метафизическую бездну, разверзшуюся внезапно у самых ног, Попов чувствует не хуже прочих — напротив, он со страшной точностью рассказывает о том, как поглощает эта бездна всех, кто не хочет ей сопротивляться. Жутковатая история в «Острове…» о том, как у героя пропадают часы, попадая то в операционную, «полную крови и криков», то в самый темный угол квартиры, и есть история постепенного растворения в окружающем страдании. Герой находит в себе силы сопротивляться ему — но во сне от него ничего не зависит, да и в жизни-то, по большому счету, зависит немногое. Так что сегодняшние сны Попова очень похожи на жизнь как раз своей беспредметностью, пустынностью, бредовой алогичностью, от которой не спасают даже редкие вспышки счастья вроде встреч с любимой или невесть откуда взявшейся роты казаков в белых черкесках на поляне, обсаженной мальвами.
В поздней прозе Попова одним из ключевых слов становится «тьма». Она окружает героя как символ неупорядоченного мира, в котором не за что ухватиться. Это тьма не только метафизическая, но и вполне конкретная — мрак заледеневшей реки, ночного неба, в котором без толку мотается воздушный шар, или мрак небытия, который страшит героя в тысячи раз больше, чем любые страдания на земле. «Мы поняли вдруг — страх притеснений, наказаний, террора уступает самому главному страху — страху перед темной бездной — она страшней». Это сказано с безжалостной точностью. Ужас энтропии, столь знакомый сегодня любому из нас, пронизывает и «Сны…», и «Остров рай», и даже «Божью помощь» — самый светлый рассказ книги. Даже «Отпевание» — вещь тоже светлую и нежную, полную любви и печали — не спасет «философия счастья»: герой — альтер эго автора — погибает, и догадка его друга (от имени которого написан рассказ), что смерть настигла его на пике счастья, — не спасает.
Законы пасуют перед бездной. Невозможно быть счастливым там, где количество мелких нелепостей и гнусностей давно переросло в новое качество жизни. Эту жизнь организовать уже нельзя.
Можно организовать прозу.
Эта проза, в противовес всем расхлябанностям и необязательностям небрежной «новой литературы», по-прежнему выстроена с заботой о читателе и любовью к нему. Читатель не скучает ни секунды. Все гвозди забиты намертво, и ткань текста, натянутая на них, не провисает нигде. В новой для себя, почти реалистической манере повести «Иногда промелькнет» Попов оказывается столь же крепким литератором, что и в своих проверенных гротесках. «Иногда промелькнет» — пример небывалого прежде подпускания к себе. Попов уже не прячется за героя: он исповедален, откровенен, и его опыт преодоления кошмаров, избегания их по-прежнему бесценен для читателя.
«Любовь тигра» — страшноватая книга. Но она по-прежнему пронизана любовью — зачастую беспомощной, но неизменной. Попов не оставляет попыток сделать мир уютнее, расчисленнее, яснее. И вне зависимости от результата его опыт полного, светлого существования во тьме и хаосе необходим всем, кто узнает в его герое себя. Главная авторская установка на любовь, на счастье, на самореализацию остается прежней, с какой бы пугающей точностью ни обозначал Попов той новой реальности, в которой живет и работает.
Ничего, ничего… Иногда промелькнет.
№ 5, май 1994 года
Нонна Слепакова. Полоса отчуждения. — Смоленск: Амипресс, 1998. - 264 с.
Это последняя книга Нонны Слепаковой. Она успела составить свое избранное из стихов, написанных за сорок лет непрерывной и редкой по интенсивности работы, и умерла за три дня до выхода книги, в Петербурге, на Петроградской стороне, на которой прожила всю жизнь и последним поэтом которой была.
Книга вышла в Смоленске, где Слепакова никогда не бывала и где нашлись деньги, бумага, типография, а главное — люди, сделавшие ей этот запоздавший подарок.
Я — литературный ученик Нонны Слепаковой и знал ее достаточно близко. В этом главная трудность разговора о ней: как ни хороша ее книга, вместившая действительно лучшие стихи, — за ее пределами осталось бесконечно многое, в том числе и лежащее в архиве, и раздаренное друзьям, и написанное на случай… Слепакова была поэтом феноменально богатым — как верно сказал о ней ее друг, московский поэт Александр Зорин: «Нонна может сесть к столу и шутя, за десять минут, написать шедевр». Полный классический сонет на заданную тему Слепакова писала за полторы минуты — часто предлагала это шуточное соревнование своим студийцам, и никто не мог за нею угнаться. В ней вообще было очень много жизни, и в этом смысле молодежь тоже не могла угнаться за ней — а молодежью Слепакова была окружена до последних дней. Ей никогда нельзя было дать тех шестидесяти (и каких шестидесяти!), которые она прожила: невзирая на весь ужас и отчаяние ее поздней лирики, даже в ней звучит такая витальная сила, такая заразительная энергия, особенно заметная на фоне тотальной энтропии, поразившей нашу поэзию, что в конечной способности русской души и русского стиха выдержать все наши мерзости перестаешь сомневаться.
Вскоре после ее смерти я перечел сборник — и обнаружил, что автор его выглядит куда классичней, сдержанней, комильфотней, если угодно, чем живая и реальная Нонна Менделевна Слепакова, которую в кругу учеников было принято называть «Величество» — или, на французский манер, «Са Мажесте». Но ограничимся только книгой, откажемся от соблазна подменить разбор воспоминаниями — и будем ждать, когда за последней прижизненной книгой выйдет первая посмертная, которую будет собирать уже не автор. Туда и войдет все, что осталось за бортом.
«Последний» — вообще одно из ключевых слов в поэтике Слепаковой, и последней она себя ощущала всегда, причем в обоих значениях слова. Автобиографический роман, ныне выходящий в Петербурге (при жизни она опубликовала только первую часть), назывался вначале «Последняя в девятом-первом». Девятый-первый был ее класс, в котором она вечно числилась последней — не по успеваемости, но по дисциплине: она оканчивала школу в 1953 году и в реальность тогдашней школы решительно не вписывалась. Последней была она и в семье, где из-за своеволия и самолюбия вечно оказывалась одна против всех. «Последней петербургской поэмой» назвала она свой «Монумент» — горько-иронический парафраз «Медного всадника», в котором вместо чиновника Евгения — диссидент, а вместо Петра на коне — Ленин на броневике (вещь эта, абсолютно чуждая фельетонности, написана в 1970 году, но напечатана впервые лишь семнадцать лет спустя, в «Часе пик»; в книге главная поэма Слепаковой выходит наконец без купюр и досадных ошибок). И наконец, едва ли не главное стихотворение поздней Слепаковой — «Очередь», которое в книге (единственная опечатка) наехало на предыдущий «Салют», не вошло в оглавление и оказалось без первых строф, так что есть двойная надобность процитировать его:
Чем медленней хожу, тем более бегу,
Ушедших торопливо нагоняя,
Хоть лезу на рожон и ждать от них могу
За долгую задержку — нагоняя.
Их опыт площадной и лестничный язык
Разрух, очередей и коммуналок
Передо мной опять воочию возник
И не обиден более, но жалок.
За чем они стоят в раю или в аду?
Чем хвастаются после, отоварясь?
С ехидным торжеством, когда я подойду,
Мне скажут: «Вы последняя, товарищ».
«Товарищ», не товар, отнюдь не «госпожа» —
Мне «госпожа» звучит не лучше «суки», —
Меж мертвых и живых не жажду рубежа,
Таящегося в пышном этом звуке.
Не то чтобы хочу, о младости стеня,
Совково называться по-простому,
Но, видимо, ничем не выбить из меня
Старинной тяги к равенству Христову.
Я просто к ним иду, их выкормыш-птенец,
И после промедлений многолетних
Степенно стану в хвост, гордясь, что наконец
Сумела сделать первыми последних.
Выполнить эту старинную заповедь и была призвана Слепакова (так, во всяком случае, она понимала свой путь). И книга ее показывает, насколько она преуспела. Прежде всего Слепакова — в некотором смысле последний летописец Петроградской стороны, последний питерский поэт, столь высоко ценящий фабульность, детальность, пристальность — все то, что мы охотнее признаем достоинствами прозы, нежели поэзии. Она не любила, когда ее называли поэтом некрасовской школы, поскольку назвать ее так — значило бы именно к этой зоркости и пристальности (свойству скорее внешнему, вторичному) свести своеобразие ее поэзии. Но некрасовская выучка тут чувствуется: Слепакова дотошна, подробна, ее стихи так насыщены реалиями «быта моих времен» (как называется ее программный монолог семидесятых), что впечатление плотности, чисто физической упорядоченной тесноты — ножа не всунешь! — возникает, как и при взгляде на знаменитую невскую перспективу. «Так изящно сжат простором, так изысканно-стеснен», — писала молодая Слепакова о Петергофе в бунтарском по тем временам стихотворении, и все понимали, какая стесненность имеется в виду (речь шла о Фонвизине и Екатерине); но именно эта классическая стесненность, верность канону и придает ее поэзии необходимое напряжение, заставляет почти физически ощущать, как современный материал сопротивляется стиху — и все-таки покоряется мастеру. Дома в Петербурге стоят плотно, геометрически-тесно, и именно отсюда проистекает парадоксальное ощущение простора и воздушности, столь знакомое каждому, кто бывал когда-то поражен видом на Неву со стрелки Васильевского острова. Правда, Петербург Слепаковой — вызывающе непарадный, именно что характерный для Петербургской стороны, мокрый, полуразрушенный, нарочито сниженный, данный через быт, — но как этот быт узнаваем, как точно запечатлен: